Утром
я написал тебе письмо. Я написал так: «Настя, если ты хочешь, я тоже
полюблю твою золотую девочку, можно только держать тебя за руку иногда?».
Конверта у меня не было, и я подсунул письмо незапечатанным под дверь твоей
палаты. Я осмелел настолько, что был теперь абсолютно уверен, что найдешь его и
прочитаешь его именно ты.
Мы ходили в столовую в разные смены,
поэтому на обеде я тебя не увидел. Ты пришла позже, грустная, растерянная.
- Сегодня плакала мама.
- А ко мне приходил отец.
- Письма счастья.
- Что?
- Дурацкие эти письма счастья. Кто-то
подсунул их в наш почтовый ящик. Нужно
было написать сто штук, переписать от руки, иначе случится плохое. Мама у меня
никогда не верила ни во что особо, а сегодня всю ночь писала эти письма. У нее
опухла рука, и она плакала. Потому что боялась, что, если она что-то
неправильно переписала, или ошиблось, случится плохое… А я не могу ей сказать,
что это все неправда, и счастья не получится.
Я обнял ее. Впервые в жизни я
по-настоящему обнимал человека, сильно, так сильно, чтобы вжать в себя, не
пустить, не отдать никому-никому-никому….
- Ай, больно, пусти! Че как дурак?
Ты колотила меня ладонью по спине, и
мне пришлось отпустить тебя.
Мы сходили на процедуры, и пошли
гулять вокруг больницы. По дороге нашли мертвого голубя. Смерть его была
свежей, он еще даже не закоченел. На него, наверное, напала кошка или собака –
одно крыло наполовину отошло от его тела, и кровавая свежая борозда темной
нитью пролегла вдоль всей тушки. Я подобрал птицу:
- Давай похороним?
- Фу, гадость! Если тебе так хочется,
давай. Только хоронишь ты, а я смотрю.
Я с аккуратностью неопытного
могильщика вырыл ямку в распаренной от ночного дождя земле, положил туда голубя
и засыпал землей. Ты смотрела на меня восторженно и робко – так, наверное,
смотрят неофиты на своих шаманов. Мне было лестно, что хотя бы в этом несложном
деле я сумел удивить тебя. Я закопал голубя, и приправил его могилку дерном. Ты
всхлипнула от восторга и удовольствия:
- Давай еще.
- Что еще?
- Давай выкопаем его и закопаем снова
еще раз.
Мне показалась странной твоя жестокая
просьба. Но я жил тобой, душа моя, и мир твой, и слова твои, и желания казались
мне единственно правильными в этой жизни. Я откопал голубя и закопал его еще
раз. И так трижды. Насытившись зрелищем, ты пошла обратно к больнице. Я побрел
следом. Возле умывальной комнаты я попросил тебя подождать – если верить в
гигиену, после контакта с мертвыми животными полагалась начисто мыть руки. Ты
обещала подождать. Когда я вышел, тебя не было. Ты кричала из своей палаты,
задыхаясь и плача:
- Артем, помоги, помоги мне!
Я не сразу осознал, что ты зовешь
меня. Я рванул к палате: твоя мать – худенькая простолицая женщина держала тебе
руки за спиной, а медсестра ложка за ложкой впихивала в твой узкий рот жидкую
кашу, которую черпала из стоящей рядом огромной тарелки. Твой обман с пакетами
за пазухой был раскрыт. Каша стекала по твоему подбородку, и оставалась пятнами
на кофте. Бесцветная жижа заполняла твой рот так, что ты не могла дышать, и у
тебя оставался один-единственный выход – проглотить ее, впустить в свое тело, чтобы не задохнуться
окончательно. Тебе нужно было есть, Настя. Ты ничего не ела, и умирала. Твоя
форма туберкулеза была не тяжелой. Не легкой, но и не тяжелой. Не смертельной.
Но ты умирала. «Ей нужно есть», - подумал я, - «Это ничего страшного, потому
что ей нужно есть». Я не пришел к тебе на помощь. Я пошел к себе в палату –
сочинять новое письмо для тебя.
Следующим утром ты со мной не
поздоровалась. Я ходил за тобой, как провинившийся ласковый пес, я скулил и
требовал внимания к себе. Я пропустил даже обед, чтобы только посидеть под
дверью твоей палаты, и послушать, как ты негромко подпеваешь плееру. Я написал тебе
письмо: «Настя! Прости. Давай поженимся!» Ты не ответила. Ты вышла из палаты, я
схватил тебя за руку. Ты вырвалась, как лесной зверек, и скрылась в недрах
кафельного женского туалета. И снова я скулил свое: «Прости», но ты все не
сдавалась. Ближе к ужину пришла мама, и увела меня в палату. Она с
удовольствием заметила, что я, кажется, поправился, накормила меня рисом с
котлетой, и в конце моей трапезы протянула мне большой гранат. Я молниеносно
его уничтожил. Мое больное тело
требовало пищи, мое сердце требовало тебя, свет мой, в любом случае, вся моя
сущность стремилась к жизни – духовной и плотской, я, как засохший чахлый
цветок, расцветал от дождя и солнца. И солнцем моим была ты. Мама посидела
немного у моей кровати, подержала меня за руку, чего никогда раньше с ней не
случалось, и засобиралась домой. Хотя уходить, я видел, ей не хотелось. Я
подумал, что теперь, наверное, ей одиноко по вечерам одной. Мы никогда не были
особо близки, но во все вечера, что
провели мы с ней (а в этих вечерах и прошла большая часть моей жизни),
мы чувствовали друг друга тем особым чувством, каким чувствуют друг друга люди
одинокие, бессемейные, люди, которые дорожат своим одиночеством и покоем, но и
с огромной благодарностью принимают тех немногих, кто готов разделить с ними их
одиночество. В сущности, мы были и оставались с ней матерью и дитем, одинокими,
брошенными в океан безвестной безликой рутинной жизни .
Мама ушла. Я пришел к тебе под дверь.
Сначала я просто стоял возле палаты. Потом сел на пол, прислонясь к стене.
Потом заснул. И тогда, когда мне стали сниться баркасы и пальмы, ты вышла из
палаты и села рядом. Ты прижалась ко мне. Я проснулся на один миг, и заснул еще
крепче, сжимая маленькую твою ладошку в своей. Ты прижималась ко мне, и
всхлипывала. Тебе было плохо. Потом ты заснула тоже. Так мы первый раз спали с
тобой вместе до тех пор, пока дежурные не разогнали нас по палатам.
Утром к тебе пришел твой сутулый коренастый
одноклассник. Я даже не ревновал. Теперь меня переполняло другое новое чувство
такой нерушимой близости с тобой, что
твоя прогулка с ним могла бы ровняться нашей совместной с ним прогулке. Хотя я
и тосковал, и все эти полчаса мучился головокружением и плохим настроением.
Выпросив у бабушки-раздатчицы остатки завтрака – немного хлеба и два пакета с
кашей, я вышел из больницы и пошел кормить щенков. Щенята подросли за эти дни,
вытянулись и осунулись в мордах, но своего доверчивого нрава не утратили. Они
заглядывались на меня и мои пакеты, и, заранее, кажется, ревновали друг друга к
еде. Ты пришла уже под конец их трапезы. Встала за моей спиной, и смотрела
сонно. Я обернулся и взял тебя за руку.
- Правда, они хорошие?
Ты скукожилась и вывернула губы в
какой-то странной некрасивой гримаске.
- Нет. Они отвратные. Они мне надоели
уже.
Только сейчас я заметил, что руки у
тебя горячие, а на лбу блестящими каплями легла испарина. Я легонько потянул
тебя в сторону больницы.
- Пойдем?
Мы дошли до больницы. К вечеру ты слегла. Твой
туберкулез осложнился бронхопневмонией. Ты лежала и не могла говорить. На
маленькой больничной каталочке возили тебя на рентгены и анализы. Слово каталка
ужасным отвратительным образом то и дело рифмовалась в моей голове с
катафалком, и я, в надежде перехитрить свою гнусную голову, придумал это
ласковое каталочка, что было уже ближе к колясочке, а значит, нежнее, и не так
страшно. Я просиживал с тобой все дни и даже ночи (добрые медсестры, изрядно
подтрунивая надо мной и моей влюбленностью, все же разрешали мне оставаться
иногда в твоей палате до двух-трех полуночи, а то и до самого утра). Я даже
сердился на мать за то, что она приходила ко мне так часто и всем своим видом
напоминала, что я тоже больной, но, по моему разумению, наглый паршивый подлый
больной, который имеет дерзость выздоравливать, когда ты, душа моя, умирала.
В один из таких визитов на рентген, с
молниеносным перекладыванием тебя медсестрой из постели на каталочку, из
кармана голубенькой твоей пижамы выпал мятый конверт. Я машинально поднял его и
засунул в карман джинсов. Открыл я его только тогда, когда твой лечащий врач,
устав от моего нервного мельтешения в
коридоре, сказал, что ты пошла на поправку.
В конверте лежали сережки – два
изумрудных сердца в оправе из белого золота, и записка: «Настя! Тогда, когда мы
сидели у реки, ты сказала, что скоро уйдешь. Помнишь наш разговор про золотую
девочку? Я подумал теперь, что отговаривать тебя идти к ней бессмысленно. Еще я
продал свою гитару, и купил тебе этот подарок. На гитару я еще накоплю. Я хочу,
чтобы ты поносила эти сережки немножко, пока ты здесь. А потом, если хочешь, я
уйду с тобой. Если мы будем вместе, это ведь будет нестрашно. Пусть никто пока
не знает об этом. Женя». Я сидел на кровати, не двигаясь, глотая воздух
большими сиплыми глотками. Я собрался было побежать к тебе в палату, и осыпать
тебя упреками, но вспомнив, что ты все еще больна, решил отложить эту ужасную
сцену на потом.
3.
Через три дня наступает август, тебя увозят в областное инфекционное
отделение и кладут в отдельный бокс. Навещать тебя нельзя. Говорить с тобой тоже нельзя. Только смотреть
на тебя через маленькое, до половины закрашенное белым оконце. Твоя маленькая
тюрьма оборачивается для меня также тюрьмой, только с обратной стороны. Я уже
никого не слушаю. Я бегаю к тебе почти через весь город. Медсестры обещают
написать на меня жалобу. Моя врачиха - заведующая говорит моей матери, что эти
мои побеги – верный признак того, что я почти здоров. От тоски мне не хочется
ни есть, ни пить, но я все равно ем за четверых – мой чахоточный организм
забирает свое. Я прибегаю к твоей больнице и прикладываюсь горячей головой к
холодному стеклу твоего окошка. Ты лежишь, измученная, закутанная в одеяло, и
смотришь на меня больным волчоночьим взглядом.
В перерывах между моими страданиями и
походами к тебе, я нахожу этого несчастного Женю. Твоя мать говорит мне как-то,
что к тебе в больницу приходил мальчик, твой одноклассник и сосед напротив. Что
он из очень хорошей семьи. Мне не нравится, что она так говорит, ведь это
значит, что, по ее мнению, его семья лучше, чем моя. С другой стороны,
рассуждаю я, раз она разбалтывает мне твои секреты, значит, изначально
расположена ко мне доверительно. Путем мелкого нытья и грубых заискиваний я
выпрашиваю у сестры твою медицинскую карту. Я почти у цели – твой адрес на
белом картоне, неразборчивые синие каракули моей надежды.
Я нахожу твой дом (деревянный
трехэтажный) и твою квартиру. Звоню в квартиру напротив. Дверь открывает полная
женщина с добрым лицом. Я прошу позвать Женю. Он выходит – совсем еще мальчик,
неуклюжий, рыхлый, в коротких шортах. Я зову его пойти со мной. Он кивает,
отпрашивается у матери, долго переодевается. Жду его в подъезде. Его мать
приглашает меня зайти, но я отказываюсь. Мы идем с Женей во двор. Молчим. Он не
смотрит на меня. Что я хочу ему сказать? Я еще не придумал. Я хочу сказать ему,
что он неправ. Во дворе ветер гоняет фантики на волейбольной площадке. Я хочу
сказать, что он не должен больше ей писать. Что не один он такой уникальный, и
есть люди поуникальнее его, которым Настя тоже рассказывала и про золотую
девочку, и гораздо больше. Почему-то я ревную его именно к рассказам про
девочку. Тот факт, что Настя и этот несуразный Женя прожили свою недолгую жизнь
вместе, на одной лестничной площадке, оставляет меня равнодушным.
- Насте совсем плохо, - говорю я ему.
- Я знаю, - кивает тот, - Пойду к
ней, когда пустят.
- Не ходи. Она просила меня передать
тебе.
Я достаю из кармана конверт, в
котором письмо и сережки, протягиваю ему. Он стоит обожженный, онемевший,
сутулый. Я чувствую, как мерзкое
неуемное чувство отвратительной змейкой пробирается в мое сердце. Я представлял
эту сцену много раз. А теперь я думаю, что, кажется, совершил подлость. Женя
кивает, и забирает конверт. Он собирается уйти.
- Подожди, - окликаю я его, - Что она
говорила тебе про золотую девочку?
- Много чего. Я сам не верил, пока не
увидел, - он все еще как будто
заморожен, говорит медленно, с трудом продираясь сквозь слова.
- Ты ее видел?
Я думаю, что Женя не в себе. Поверить
в сказки того, кого любишь – это одно, но он, кажется, слишком увлекся
Настиными рассказами. Я вдруг понимаю, что и он, и Настя еще очень маленькие.
Еще дети. А я тоже маленький, но уже не ребенок, и между нами как будто стена.
- Эту девочку можно увидеть у реки. Я
сам ее видел, ее так-то несложно увидеть, главное приглядеться, - говорит,
наконец, Женя.
- Покажи мне, - умоляю я его, -
Покажи мне это место.
- Мне нужно домой, - видно, что ему
не хочется со мной разговаривать и, тем более, куда-то идти. Но мы все равно
идем к реке. Это недалеко, не больше пятисот метров от его дома. В нашем городе
река везде рядом.
Мы сидим на берегу, я кидаю камушек в
темную воду. Женя смотрит куда-то за реку, там, на другом берегу реки, никто не
живет, видны только поля и маленький пролесок.
- Вон она, - показывает мне Женя, -
пришла к самому берегу, ждет Настю, видишь?
Я всматриваюсь в тот берег. И ничего
не вижу.
- Видишь? – спрашивает Женя
Я киваю. Мне не хочется, чтобы он
хоть в чем-то превосходил меня. Но я никого не вижу. Только россыпи света на
зрелых августовских полях.
- Она всегда приходит посмотреть,
когда видит Настю или ее друзей. Она вообще довольно часто выходит к людям. Мы
с Настей здесь ее и увидели, сначала она, а потом я. Правда она с ней
познакомилась еще раньше, и не у реки, а где-то. Это вообще-то Настино место,
летом она здесь часто….
Женя замолкает. Он теребит в руках
конверт, и, наверное, снова вспоминает о мнимом Настином уходе. Я встаю и бреду
по берегу. Я не вижу никаких девочек. Я вообще ничего не вижу. Я чувствую себя
великаном-воспитателем в группе детского сада. Они видят что-то ужасно
интересное, они живут этим, и теперь, исподтишка наверняка издеваются надо мной
оттого, что я такой взрослый и слепой. Я в приступе отчаянной ярости пинаю
сидящего спиной ко мне Женю по пояснице и, не оборачиваясь, ухожу с берега. По
дороге я заворачиваю к однокурснику, занимаю у него денег. Однокурсник смотрит
на меня жалостливо и брезгливо – чахоточный мальчик от безысходности просит
денег на лекарства, такое, наверное, произвожу я впечатление. Я иду на рынок, и
на все деньги покупаю кассеты для Насти. Выбираю те, у которых яркие обложки.
Продавец одну за другой достает из цветных коробок кассеты, и вставляет в
магнитофон – для того, чтобы я убедился, что они не поддельные. «Поющие яркие
бабочки», - проносится у меня в голове. Я забираю кассеты и иду к Насте в
больницу. Любовь моя бредит и умирает, но я счастлив и безумен, ибо влюблен.
Поющие бабочки, душа моя, поющие бабочки…
4.
Проходит еще три недели. За это время
мы с тобой, мой свет, научились общаться записочками, через стекло. За это
время наши щенки выросли в молодых псов, и разбрелись в разные стороны –
подальше от тубдиспансера и каждый в свою жизнь. Ты ласково журишь меня за то,
что я так нагло обманул влюбленного в тебя пьеро. Но ты бы и сама его обманула
и вернула бы эти несчастные сережки, а
так вышло даже лучше. Ты рада, что мы поссорились. Тебе нравится этот почти
межгалактических масштабов скандальчик, который разгорелся вокруг тебя. Я
по-прежнему лежу в больнице, но заметно иду на поправку. Мне уже разрешено, не
нарушая больничную дисциплину, выходить в город. Я теперь – каторжник, с
которого сняли кандалы. Счастливец,
после тягостных мук заточения, осознавший всю прелесть легкости в теле и
прогулок, маршрут которых волен выбирать сам.
Но не волен я был в выборе своего пути, нет, не волен. Непреодолимая
сила влекла меня к одному-единственному окну в нашем городе, и имя этой силы
было любовь. То, что со мной
приключилось нечто странное – это я осознал давно, но лишь за неделю до конца
августа облек я это странное обстоятельство в два коротеньких мягких слога, и жизнь моя с момента осознания
того, что я есть, и мало того, я люблю, окончательно развалилась на две
неравномерные половинки. Одна – тягостно-длинная и серая – жизнь до встречи с
тобой, и вторая – коротенькая неряшливая, но такая пестрая и притягательная – жизнь с тобой,
душа моя, с тобой и ради тебя.
Я каждый день хожу на берег, который
показал мне Женя – пятьсот метров от твоего дома, закутанный в туман и речной
ветер, твой маленький мирок, неприметный уголок для нелюдимого зверька. Я
прихожу, чтобы проверить твой мир на сохранность реки, и ветра, и водной ряби,
и сутулых тревожных ив. Я – часовой, готовый убить каждого, кто покуситься хотя
бы на травинку или цветок, кто посмеет изменить или уничтожить хоть что-то в
этом мире до твоего возвращения.
Двадцать третьего августа тебя
выписывают из инфекционного отделения. О, ужас! Ремонт в детском туберкулезном
диспансере, в котором ты должны была лежать по возрасту своему, закончился. В
начале лета в выпачканном известкой и пропитанном ацетоновым душком здании тебе
не нашлось места. И это, думаю я, абсолютно правильно. Теперь, говорит твой врач, справедливость
должна восторжествовать. Там лучше питание, говорит он, и добрее персонал.
Меньше чем за день из нервного тощего мальчика превращаюсь я в уютную ласковую
собачку, и умильно кручусь у кабинета нашей заведующей. Заведующая, подобрев ко мне за эти недели в
виду успешного моего выздоровления, бросает мне под вечер кость с мясом:
«Никуда ее не денут, никому не нужна эта путаница с врачами и бумажками. Иди в
палату». И закрывает свой кабинет на ключ. Она уходит домой. А я ухожу лежать
на ершистой панцирной сетке и ждать тебя, душа моя, и думать о тебе, чем
сильнее, тем слаще.
На следующий день тебя привозят на
машине, ты возвращаешься в свою палату, в свой бывший склеп, где солнце отныне
светит нам обоим. Ты очень переменилась. Чернота тенетами залегла под глазами,
губы обведены алым диатезом – аллергия на какое-то лекарство. Ты сидишь на
кровати – в синих шортах и майке с цветочными монстрами. Мы держимся за руки.
Ты почти бесплотна, я близок к тому. Мы чувствуем друг друга сейчас, как
никогда прежде.
- Я хочу апельсинов, - говоришь ты, - Раньше я просила маму не
приносить их, а теперь не хочу просить обратно.
- Я ходил на твой берег, там все
хорошо.
- Я знаю. Я чувствовала, что ты туда
ходил.
- Я видел золотую девочку на том
берегу.
- Видел?
- Да. Она спрашивала про тебя.
- Странно. Она приходила ко мне, и
говорила, что совсем скоро мы с ней пойдем. Сначала будет тяжело, а когда
дойдем до золотых лугов – уже гораздо легче.
- Она красивая – твоя девочка. Очень
похожа на тебя.
- Артем, знаешь, дело ведь в том, что
я больше не хочу уходить с ней. Я хочу остаться с тобой. И в этом весь ужас,
ведь она почему-то не хочет взять тебя с нами.
- Ну и делов? Не ходи с ней и все.
Я обнимаю тебя. Ты смотришь грустно:
- Я не могу. Ты принесешь мне
апельсинов?
Я иду попрошайничать по палатам.
5.
Меня выписывают двадцать восьмого
августа. Я здоров. Я одержал победу над гадкой бактерией! Никто не встречает
меня трубами, и фанфарами. Я возвращаюсь в тихую скучную жизнь здоровеньким
неприметным муравьишкой. Моя мать
приносит с работы торт. Добро пожаловать в мир живых! Но я по-прежнему
продолжаю считать диспансер своим домом. Я здесь днем и ночью – телесно, или же
в мыслях своих и желаниях. В последний день августа я вызываю такси, и на пару
часов краду тебя из больницы. Ты важно рассаживаешь по палисаднику моего дома
на тонких ногах. Ты высохла и вытянулась, как травинка. Мне так жалко тебя –
свою маленькую больную и несчастную девочку. Ты тихонько напеваешь что-то про
маленькую страну, где любовь и звери с добрыми глазами – ту самую песенку про
тебя, под которую ты всегда плачешь, как
я догадался потом.
- Меня уже нельзя изменить, - ты
вдруг поворачиваешься и смотришь на меня.
- Можно. Если сказать – что ты не
хочешь этого, а хочешь другого.
- Нет. Она сильнее меня.
Мы молчим. Я понимаю, о ком идет
речь.
- Зато у нее очень красивые волосы.
Чистый лен. Белые с желтоватым отливом, - я успокаиваю тебя, как могу, я
придумываю десятки, сотни красивых слов про золотую девочку. Я вру тебе
беспощадной неуместной ложью. Я хочу, чтобы ты поверила – я видел ее, я знаю
ее, она приходила ко мне, и я ее не боюсь. Ты растерянно смотришь на меня
- У нее есть ручной единорог, и она
ходит по молочным облакам, когда над миром идет дождь. Когда над миром темно, у
нее светит солнце. Во дворе ее дома стоит пестрое пугало – оно отгоняет зиму. И
потому там никогда нет зимы.
Ты срываешь одуванчик, и тонким его
стеблем обводишь свой рот. Я целую тебя в самый краешек твоих
одуванчиково-диатезных губ. Я все уже знаю. Впервые я разделяю это холодное
молчание врачей. Я с ужасом думаю, что когда-нибудь тоже стану доктором. И ты
тоже все знаешь, душа моя. Ты знаешь лучше, и оттого мы, которые делим на двоих
и солнце, и ветер, и сны, и причуды, не можем разделить этого ужаса, который,
как змея в расщелину, заползает в наши мысли и к каждой прожитой вместе минуте
подмешивает горечь предстоящей тоски.
- Я хочу лежать в гробу в белом
платье, и много-много цветов, можно даже одуванчиков, но лучше роз. И люди
будут подходить, целовать меня в лоб и плакать. Я так хочу, Артем, - говоришь
ты, и снимаешь с себя платье, - Но умирать я не хочу – вот что жалко. Ужасно не
хочу. Уж лучше бы в школу, или даже в колонию. Я хочу быть с тобой.
И обнимаю тебя. Соприкосновение моих
ребер и твоих ключиц. Я прижимаю твою голову к груди. Настя, Настя, Настя…. Если бы я был мужчиной,
я бы мог, быть может, спасти тебя из твоего смертельного плена. Но, сколько я
не кидаюсь на господа бога с требование дать мне сил и мужества, прямо сейчас и
немедленно, все, что я могу – это прижимать тебя к себе и глупо врать в надежде,
что, в конечном итоге, все наладится. Наладится, душа моя, непременно
наладится. Разве может нам кто-то запретить верить? Но я читал твою карту после
твоей выписки из инфекционного отделения. Там каверны, милая, множественные,
огромные каверны…. Как мне бороться с ними? Как?
Ты осторожно целуешь меня в
подбородок. По обнаженному твоему телу бегут мурашки.
- Продует, - говорю я, беру тебя на
руки и несу в дом.
6.
В осенней мокрой мгле из окон нашего
тубдиспансера сочится свет, и желтыми каплями отражается в черном блеске луж.
Мы сидим в нашей палате. Теперь она у тебя одиночная. И никакие посторонние
взгляды не стесняют нас больше. Я держу тебя за руку и говорю без конца:
-
Она катает на своем единороге всех желающих – совершенно бесплатно.
Единорог – это что-то между лошадью и верблюдом. Ты когда-нибудь каталась на
верблюде? У нее на плите в кастрюльке вариться цветочно-ягодное варенье.
Пальчики оближешь! А пенки с него можно снимать, и есть ложками хоть целый
день. В ее доме нет злых людей. Только друзья и подружки. Даже если кто и
поссориться, никто никого не заставляет
мириться, если этого не хочется. А перемирие происходит в одну секунду - один взгляд и все, и ты снова друг. Никто
не таит ни на кого обиды. Все думают друг о друге только исключительно хорошее.
Уж по этому поводу можно не переживать. У нее в гостях каждый на особом счету,
и к каждому – огромное внимание. Все красивы и талантливы, и нет похожих.
Каждый неповторим. Она умеет это устроить. Ты слышишь меня? Настя, Настя!!!! Ты
слышишь?
Кровь приливает к голове, я тормошу
тебя, легкую, прозрачную, мученицу мою глупую. Ты открываешь глаза, говоришь
равнодушно и сонно:
- Я слышала. Просто заснула, у этих
таблеток такая дурацкая побочка….
С началом первых осенних дождей ты
уже ко всему потеряла интерес. Краски мира облупились для тебя, мир превратился
в бесцветную плошку, из которой нужно через силу доесть остаток остывшей серой
каши. Только с моим приходом ты оживаешь. Смотришь на меня грустно, немного
потерянно, но все же с жаждой и надеждой. Я держу тебя за руку, бесконечно
держу тебя за руку…. Ночи и дни
перемешались в моем сознании, и в сердце -
запах твоей кожи, ощущение твоей руки в своей, даже тогда, когда мне
приходится оставлять тебя, больные горячие глаза, диатезная корка вокруг губ.
Имя твое, как молитва, как детский деревянный талисман на веревочке.
- Скоро новый год, - говоришь ты.
Я радуюсь этому замечанию. Значит, ты
все еще ждешь и надеешься.
- Да, - отвечаю я, - Мы нарядим елку
и будем танцевать. Я заработаю денег и куплю тебе платье. Какое ты хочешь?
- Только не белое. Лучше розовое с
русалочкой.
- Тебе очень пойдет. Потому что ты
красивая. Я благодаря тебе красоту мира осознал.
Ты грустно улыбаешься, перебираешь
мои пальцы, как четки:
- Обещай, что ты будешь рядом, когда
она придет. Обещай только это. Ведь я боюсь.
Я осторожно глажу тебя по лицу:
- Она очень добрая, эта золотая
девочка. Она правда добрая, Настя. Они никому не причинит боли, стоит взять ей
в руки умершую птицу, как та открывает глаза и улетает на золотые луга…
- Ее не существует, Артем, - устало
говоришь ты, - Я ее просто так выдумала. Она лишь придумка, ее нет. Никуда она
не приходит. А люди умирают очень просто, в одиночестве.
- Существует, - твержу я, -
Существует. Не говори, чего не знаешь. Она существует, я сам ее видел. Она
добрая, ты главное, не бойся и верь ей, Настя…. Верь ей. Она не причинит тебе
боли. Она не оставит тебя одну.
Я сжимаю твою руку. Плачу, и
доказываю тебе, что на свете существует много чудес, и золотая девочка – не
такое уж странное явление в нашей жизни. Ты послушно соглашаешься и закрываешь
глаза.
7.
Ты умерла у меня на руках в конце
ноября, с первым снегом. Земля была еще мягкая, и принимала в свои объятия покойников легко,
равнодушно. Ты лежала – уже неземная, в большом тебе подвенечном платье
(бессердечная русская традиция –
хоронить молоденьких девушек в нарядах невест).
Было много людей – весь твой класс, коллеги твоей матери – такие же
сухонькие женщины с плотно сжатыми губами. У самого гроба стоял Женя, в
мешковатом черном костюме (отцовском?). Он по-детски плакал навзрыд, и пухлым
кулаком размазывал по розовым щекам свои первые слезы настоящего горя. В гроб
он положил те самые несчастные сережки – изумруды в оправах-сердечках.
Прозорливые женщины тут же вдели их тебе в уши. Изумруды и белое платье,
красные розы и розовый гроб. Первый снег. Золотая девочка. (Через несколько
лет, работая в больнице, я вдруг осознал, как, в сущности, обыденна и некрасива
смерть - и только тебе, милая, она сделала это странное исключение).
Мир мой распадался на куски. Сердце
разбивалось на осколки, скулило, и просилось в небо, туда, где сидели на ветвях
жирные прожорливые вороны, и выше, и выше, туда, где берет свое начало снежный
дождь, и дальше, дальше, за облака, на золотые луга, где золотая девочка ведет
тебя в своей дом. Ты умерла, душа моя, но любовь моя никуда не делась. Я по
прежнему был влюблен, и полон тобой, а ты лежала мертвая, но такая родная и
живая, что мне в голову пришла дикая мысль о том, что, возможно, ты сейчас
задумала глупую хитрость, что быть не может такого, чтобы ты умерла, что белое
платье и розовый гроб – не больше, чем шалость, капризная твоя причуда. Но гроб заколотили и закопали. Подстреленной
собакой взвыла твоя мать. Я держал тебя за руку, душа моя. Я чувствовал твою руку
в своей. Я держал тебя за руку, и ощущение нежной прохлады твоей кожи грело
меня и сейчас, в ту минуту, когда я осознал, что никогда больше не увижу милого
твоего лица.
На поминках твои мать и тетка, сестра
матери, беспомощно ругались в твоей маленькой комнате. Тетка кричала, что мать
во всем виновата сама – зачем она вообще оставила тебя, если до шестого месяца
травила во чреве. Из их ссоры я узнал, что отец твой был уголовником, которому твоя мать отдалась
однажды, в нечаянный пьяный вечер. Что ты росла больным и чахлым цветком. Что
отец своего ты повидала однажды, за месяц до болезни. На прощанье он одарил
тебя этим смертельным чахоточным отцовским поцелуем. Что ты росла отзывчивой и
доброй девочкой, пока на твоих глазах
какие-то мальчики не распяли на дереве щенка, которого ты только-только
выпросила у матери на день рожденье. Что может по этой, а может, по другой
причине у тебя началось тяжелое пищевое расстройство, которое обострило ход
болезни. Но подобные расстройства в нашем городе не считаются заболеваниями, а
лишь придурью, блажью. Ты была слишком
причудливым растением для пыльного нашего городка, для сонных наших жителей,
для берегов не выговариваемой, а потому безымянной нашей речки.
8.
Дни и ночи мои проходили теперь
спонтанно – я не различал их, и зимняя сумеречная мгла служила мне ранним
утром, если я открывал глаза именно в этом время. В училище мне пришлось взять
академически отпуск – все-таки я был еще слишком ослаблен, чтобы учиться и
проводить все дни в занятиях. В феврале мне дали бесплатную путевку к морю – в
туберкулезный санаторий, в тот самый, который так долго выбивала для меня мать.
Перед отъездом она подарила мне фотоаппарат. На юге я много ходил пешком,
фотографировал море и скалы. Насобирал большую коллекцию ракушек и камней, но
увезти не смог – слишком тяжелыми оказались мои морские богатства. Спрятанные
на самое дно рюкзака, они отдавливали мне плечи, и вызывали собачью одышку.
Пришлось оставить их там, на берегу, вернуть морю его драгоценности, которые не
пришлись мне к лицу. В первый год я думал о тебе все время. Показывал тебе все
те места и вещи, что удивляли или восхищали меня самого. Отвечал на твои, то
кокетливые, то наивные вопросы. Бесконечно ссорился с тобой и мирился вновь.
Однажды ты приснилась мне. Ты пришла
ко мне в золотистом платьице, а за твоей спиной стояла еще одна девочка в точно
таком же платье. Вы смотрели на меня – похожие, как сестры – близнецы,
хорошенькие бесплотные девочки, только та, что позади – повыше тебя немного, а у тебя на щеках –
милые детские ямочки, каких нет, и не будет ни у кого, даже у той, что забрала
тебя к себе. Ты улыбнулась мне и взяла за руку. Потерлась носом о ладонь. А потом вы обе тихо вышли из комнаты.
В течение еще многих дней я долго и тщательно разбирал свой сон, придумывал ему
все новые и новые объяснения, колол его на мелкие частички и подолгу задерживал
в себе это воспоминание почти физического ощущения твоего присутствия. Со
временем я, правда, решил, что сон мой был, скорее всего, лишь сном, нежели
видением, и стал хранить его в памяти особенно тихо и нежно.
В конце концов, мне исполнилось
двадцать один, и с этой даты годы мои побежали. Я был тщедушным студентом,
потом щуплым фельдшером, потом еще раз студентом, потом неприметным интерном.
Теперь я врач в областной больнице, ЛОР, такой сухонький невысокий мужчина
средних лет с приятным лицом. Женщины любят приводить к таким своих детей –
что-то, видимо, располагает их во мне, и толкает на затяжные, зачастую
банальные откровения.
О тебе же, душа моя, я вспоминаю
теперь аккуратно, перед тем, как погрузиться в сон, в те минуты, когда мысли
мои принадлежат только мне, а воспоминания мои единоличны, и не делят себя ни с
женой, ни с сыном, ни с собакой.
Я видел тебя много раз, в самых
разных обличиях. Ты выходила на сцену – приземистая толстая тетка со скрипкой в руках, в составе городского
камерного оркестра. Волосы коротко подстрижены, брови выщипаны и жирно подведены
черным, в носогубных складках скопились капельки пота.
Но в воздушном изгибе руки, и во взмахе ресниц, которые ты опускала на каждый
такт, я узнавал тебя, тайную, спрятанную от всех чужих глаз, но только не от
моих. Я узнавал тебя и в закутанной пингвинихе – рыночной продавщице. Трещали
морозы, в предновогодних сумерках
декабря ты расхаживала вокруг своей палатки с товаром, и валенками рисовала на
снегу елочку. Оглянулась – елочка получилась замечательной. И в глазах твоих, как тушью, обведенных
инеем, прочитались восторг и гордость. Ты
строго отчитывала извалявшегося в снегу пятилетку, а сама улыбалась его
проказам, прикрывая рот варежкой – воспитательница детского сада, маленькая
некрасивая женщина в стоптанных сапогах. Все они – твои подружки и
соплеменницы, были выходцами из одной с тобой страны. Но судьба уготовила им жизнь, когда тебя, душа моя,
увлекла и утащила за собой золотая девочка смерть.
Ведь у всех маленьких жителей такого
прекрасного и причудливого мира детства, где каждый из них первопроходец,
почему-то есть только два пути – в
смерть, или же в беспамятство, во взрослую тягучую жизнь. Никто не знает, какой
в итоге путь выберет тот или иной заигравшийся ребенок. Ведь детство сильнее
времени и даже любви, но не сильнее смерти, к сожалению. И никогда не перестанет
забирать этих маленьких милых существ смерть в лукавом образе золотой девочки,
живущей на золотых лугах, как не
перестанет забирать их и жизнь, так было, так есть, и так будет всегда.
Конец
Декабрь 2011 – Январь 2012.